Marauders: stay alive

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Marauders: stay alive » Завершенные отыгрыши » [24.03.1978] a time to tear and a time to mend


[24.03.1978] a time to tear and a time to mend

Сообщений 1 страница 18 из 18

1

A TIME TO TEAR AND A TIME TO MEND


закрытый эпизод

http://forumupload.ru/uploads/001a/c7/fc/147/508176.jpg

Участники:
Долоховы

Дата и время:
24 марта 1978

Место:
Эшдон, Эссекс • квартира Долохова

Очередная глава в истории Долоховых, в которой Антонин, Маша и Анна пытаются собирать камни.

+4

2

The art of losing isn’t hard to master;
so many things seem filled with the intent
to be lost that their loss is no disaster.

Смерть давалась Роману Алексеевичу Долохову нелегко, хотя они много лет присматривались друг к другу. Смерть заглядывала к нему, когда его единственный сын открыл для себя маленькие анатомические штудии на кухне. Смерть предупреждала о себе письмом Антонина из школы, в котором он сообщал, что делает успехи в некромантии. Смерть постояла за плечом у Романа Алексеевича, когда он «хоронил» невестку. Смерть стояла поодаль, задумчиво глядя на него, пока он хоронил своих старинных парижских друзей.
Роман Алексеевич и смерть приглядывались друг к другу и не очень друг другу нравились — Роман Алексеевич знал, что у него ещё много дел, а смерть знала, что упрямый русский старик, переживший свою родину, не станет ей дружелюбным компаньоном на пути домой. И всё-таки смерть его забрала, обозлившись за несгибаемую спину и настойчивое жизнелюбие, не дав предупредить внучку, чтобы она никогда — никогда, Маша, слышишь, — не искала своего отца.
К чему Роман Алексеевич попросту не считал нужным Машу готовить, так это к тому, что её отец однажды найдёт её сам. Тем более – вот таким нелепым образом, просто явившись в аптеку, как обыкновенный посетитель; заурядно хлопнув об косяк тяжёлой дверью и обыденно потребовав оказания – необыденной – услуги. Чем больше Маша об этом думала, тем твёрже становилась её уверенность в том, что Роман Алексеевич вообще не подразумевал, что они с Антонином когда-нибудь встретятся.
Сейчас уже не у кого было спросить, сколько в этом было любви, а сколько – прагматичного собственничества, которое шептало деду на ухо ночами, что, раз уж он потерял сына, не сумев его воспитать, он оставит себе насовсем, навсегда внучку. Единоличного, только ему принадлежащего ребёнка, которого можно будет скроить по удобным лекалам: твёрдой, но не жестокой, способной, но не имеющей никакого отношения к смерти и Дурмстрангу.
Смерть близких сняла с Маши розовые очки, и эгоизма в поведении деда она теперь видела куда больше, чем раньше. И особенно её раздражала дедова обманчивая щедрость – уверенный в своей победе над сыном, он даже не потрудился оттолкнуть Машу от отца как-то специально, позволив Антонину Долохову существовать в воображаемом в качестве безутешного вдовца, который оказался не жестоким мудаком, бросившим дочь, а слабым как все люди, безнадёжно влюблённым в свою жену и не сумевшим смириться с её утратой.
Но врать ведь нехорошо, так ты говорил. Ложь причиняет людям боль, повторял ты. Ты же не хотел причинять мне боль, а, дедушка? Ложь ставит тебя в неудобное положение, поэтому дворяне никогда не лгут. Ты же помнил, наверное, что ложь помещает лжеца в замкнутый круг: раз соврав, ты вынужден будешь лгать снова и снова, до бесконечности, запоминать ложь, правду и полуправду, постоянно прокручивать её в голове, чтобы не перепутать последовательность, и всю свою жизнь в конце концов подчинишь тому, чтобы помнить, что и кому ты соврал. Зачем тебе это было нужно, дедушка? Ты ведь всё равно умер. И смерть твою ложь разоблачила.

Lose something every day. Accept the fluster
of lost door keys, the hour badly spent.
The art of losing isn’t hard to master.

- Мисс! Эй, мисс!
Звонкий голос молодого сотрудника «Домашнего очага Лиделла» отвлёк Машу от статьи, которую она обещала закончить к концу недели.
- Гляньте-ка сюда, мисс, - потребовал молодой человек и, когда Маша подошла к нему, яростно ткнул пальцем куда-то в варочную поверхность. – Так никто уже плиты не делает. Неудивительно, что вам пришлось столько ждать.
- Вы обещали, что ждать нужно будет две недели, - напомнила Маша, скрестив руки на груди. Молодой человек не стушевался, только решительно сдвинул брови, готовясь к бою, и разразился пространной тирадой о том, как все хотят качественно и по разумной цене, и почему-то забывают, что из торопыг выстраивается целая очередь, а «Домашний очаг Лиделла», между прочим, лидер на рынке, и предлагает плиты и защитные чары, которые не позволят ни одной кухне сгореть, никогда в жизни, мисс, поэтому если не хотите такого безобразия, как у вас сейчас, и второго ремонта вслед за первым, вы уж извольте подождать, как приличная женщина.
Маше очень хотелось сказать, что если бы сотрудники «Домашнего очага Лиделла» не тратили столько времени на разговоры с клиентами, они наверняка работали бы быстрее, и её плита была бы готова в срок, то есть ещё до конца февраля, как ей и обещали в офисе мистера Лиделла, но спорить с решительно настроенным молодым человеком ей не хотелось. Спор был а) совершенно бесполезным; б) удлиннял время пребывания «Домашнего очага Лиделла» в её квартире, что совсем в Машины планы не входило, хотя до некоторой степени и было символично.
- Значит, смотрите, мисс, - выдохнув и выпустив из ушей пар, заключил хранитель домашних очагов Магической Британии. – Если будете опять гореть, то я наложил чары пожаротушения. Если будете пригорать, то вот здесь стоит артефактик. Он маленький, но хороший. Почувствует дым и завизжит, ещё раньше вас.
- Сэкономьте время на шутках, пожалуйста, - прохладно сказала Маша.
- Я не шучу, мисс. Все говорят, что не визжат. А потом вжух! И нету дома. Так… что-то ещё было… Ах да. Защитные чары…
Перед уходом молодой человек оставил ей визитку «Домашнего очага Лиделла», памятку по обновлению чар и их реакции на чужую не слишком мастерскую готовку, и грозный многообещающий взгляд. Маша закрыла за ним аптеку и, заодно, раз уж спустилась на первый этаж, закрыла и камин для посетителей тоже. На сегодня у неё было запланировано одно важное дело, которое больше не терпело отлагательств, потому что Маше казалось, что она и так порядочно затянула. Ещё больше, чем с плитой.
Можно было написать Антонину письмо. Или записку. Можно было поговорить, когда он в очередной раз придёт в лабораторию. Но наилучшего времени, места и способа для разговора, который Маша собиралась завести, просто не существовало: все подходили одинаково и были вместе с тем одинаково плохи. Так что какая разница? По крайней мере, сегодня она точно не получит ни Ictus, ни Flipendo.
А ещё… Ещё Маша не хотела быть слабой. Такой же слабой, какими были её отец и дед: спрятавшимися друг от друга за обязательными условностями переписки, спасённые от того, что нужно смотреть друг другу в глаза, когда ты говоришь «я тебя не люблю» и «я в тебе не нуждаюсь», расстоянием, временем и закорючками, выведенными пером на бумаге.
Маша аппарировала на кромку жиденького леса между Эшдоном и Хадстоком ровно к назначенному времени, как всегда. А может быть, чуть раньше, потому что Антонина, обычно не опаздывающего, на привычном месте не было.
Она прошла вперёд, к тем пенькам, на которых они впервые заговорили о матери, села на один и, помедлив, достала сигареты. Часов у Маши не было, и сверяться ей было не с чем. Оставалось только ждать.
В ожидании её уверенность таяла, как сигаретный дым, потому что в ожидании было время вспомнить антонинов немного обеспокоенный и удививший её до остолбенения вопрос «что случилось?», когда он поднялся на подгоревшую кухню; их короткие деловые разговоры в лаборатории и более пространные – после тренировок; крошечные, рассыпанные по их недолгому знакомству моменты, когда они оказывались похожими, подходящими друг другу и даже друг друга понимающими.
Отсутствие Антонина сглаживало представление о нём настолько, что их сходство даже показалось Маше если не благом, то непременным следствием – он же был её биологическим отцом, разве могло быть иначе? Разве могли они быть непохожи?
Отсутствие Антонина сглаживало представление о нём настолько, что, когда он всё-таки появился на поляне, Маша сказала противоположное тому, что собиралась:
- Здравствуй.

Then practice losing farther, losing faster.
Elizabeth Bishop, “One Art”

+3

3

— И почему меня окружают женщины, совершенно не приспособленные к кухне, — спрашивая исключительно риторически, тихо сказал Долохов, оглядывая место проишествия.
— А ты из тех, кто считает, что место женщины на кухне? — попыталась поддеть его дочь.
— Ты можешь лучше, — парировал он, даже не поворачиваясь к ней. — Отнюдь, но я искренне верю, что волшебница, пусть и чистокровная, должна уметь обеспечить себя и семью пропитанием без использования эльфа-домовика или наемного сквиба, — кухня сгорела окончательно и бесповоротно, судя по характеру повреждений, что-то сгорело в духовке. Ты не похожа на ту, кто может забыть пирог в духовке. Увлеклась работой? Навряд ли. Кто-то отвлек? Клиента бы придержала. Отвлек кто-то более значимый?
Но Антонин тут же остановил свой поток мыслей. Аня на меня как-то неправильно влияет. Какая мне вообще разница. Сгорело и сгорело, она жива и ладно.

Долохов как-то спросил дочь, может ли он воспользоваться ее лабораторией для завершения одного зелья. Как честный человек даже оплатил недостающие ингредиенты. Слава Мерлину, Мария оказалась женщиной практичной и не стала ломать комедию «нет, что ты, не нужно». Было бы странно, конечно, если бы она такое сказала, но ведь могла же.
Потом он приходил так еще несколько раз. Дома работать с какими-то зельями (а надо было восполнить запасы в обеих квартирах) было уже проблематичнее Антон, ну воняет же!, а так заодно он восполнял квоту общения с дочерью, на которой продолжала настаивать Анна.

Нельзя сказать, что Долохову нравилось то, что он делал. Это все было как-то неправильно. И тренировки, и совместное времяпрепровождение в аптеке, и те несколько ужинов, на которые Мария предложила ему остаться. Все было странно и совершенно неправильно. Очень просто быть таким эпизодическим отцом, который к тому же знает, что все скоро закончится. И тренировки, и работа в лаборатории, и ужины. И споры о том, как лучше использовать то или иное зелье. И восклицания, пусть и уже про себя «Вся в мать, ну за что».
Мария не упускала возможности шутить над его внешним видом:
— У тебя кризис среднего возраста, или твоя новая женщина заставила отрастить волосы, как в молодости?
— Для ребенка, который меня почти никогда не видел, ты слишком много знаешь о моей молодости.
— Я плохо помню тебя по детским воспоминаниям, но я хорошо помню вашу с мамой свадебную колдографию, — покачала она головой. И совсем не как ее мать, а совсем как сам Антонин. — И я не ребенок, прекрати так меня называть.

Он сам не упускал возможности узнать что-то о ее жизни, но у него это получалось тоже неправильно: ты либо действительно интересуешься, либо делаешь вид, никаких середин. У Долохова как раз была середина, которая падала в разные крайности: от «тебе не кажется, что ты слишком лезешь в мою жизнь, папенька?» до «если ты не знал, что спросить, лучше бы заговорил о погоде».
Это все было неправильно.

24 марта они должны были встретиться для тренировки в последний раз. По крайней мере, ему так казалось, потому что «обучение» как-то затянулось и превратилось во что-то странное и такое же неправильное, как и все остальное.
Антонин зачем-то сказал об этом Анне перед уходом, из-за чего пришлось задержаться.
ВСЕ ПРОБЛЕМЫ ВСЕ ЕЩЕ ИЗ-ЗА БАБ.

— Доброе утро, — немного суровее обычного ответил он, все еще отходя от разговора с женой.

+2

4

I lost my mother’s watch. And look! my last, or
next-to-last, of three loved houses went.
The art of losing isn’t hard to master.

Жизнь давалась Роману Алексеевичу Долохову не легче смерти, хотя у них было много времени, чтобы привыкнуть друг к другу. Он просил у жизни одного последнего одолжения — успеть сказать внучке, чтобы она никогда — никогда, Маша, слышишь, — не искала своего отца. Жизнь отказала ему в этом одолжении, видимо, памятуя об услуге, которую уже однажды оказала, открыв Роману Алексеевичу одну странную истину, которую он дотащил до самой могилы и, так и не разобравшись, нужна она кому-то кроме него самого или нет, унёс с собой.
Роман Алексеевич был невысокого мнения о жизни. Да и об истине тоже. Может быть, в этом и крылась причина их с жизнью непримиримого противоречия. Он жил как умел, не оглядываясь двигаясь к смерти, и то и дело поглядывал на единственного сына, сверяясь с ним по невидимым часам.
Антонина он не любил. Не любить Антонина было несложно. Для этого у грубо стёсанного, уродливого изнутри и снаружи мальчика были все данные. Они могли бы стать друзьями со временем, потому что были в чём-то похожи, и их сходство было непременным следствием их родства, но Роман Алексеевич упустил момент, когда эта дружба была у них обоих в руках.
Он выпустил свой шанс, позволив ему упасть в пропасть, уже поглотившую его несостоявшуюся родительскую любовь — так и не проснувшееся отцовское чувство к единственному сыну, наследнику, рождённому так близко к любви, как вообще было возможно в семье Долоховых.
Монстр. Лучше бы ты утонул по дороге из своего Дурмстранга. Монстр.
Иногда Роману Алексеевичу казалось, что смерть, которая развела их с сыном в разные стороны, могла бы их примирить. Вот только смерть эта не должна была быть его, Романа Алексеевича, собственной.
Было странно, что у Антонина и Анны получилось что-то, похожее на Машу. Роман Алексеевич был первым, кто взял внучку на руки. Первым, кто услышал её плач. Первым, кто сумел вызвать у неё улыбку. Антонин был весь смерть, а Маша — вся жизнь, и Роман Алексеевич тянулся к этой жизни, как умел. И как умел старался, чтобы Машу однажды не постигло то же разочарование, которое он увидел в приехавшем после похорон Анны сыне.
Он узнал это разочарование в Антонине, потому что уже очень давно хорошо знал его за собой. Это была та самая истина, открывшаяся Роману Алексеевичу, когда в их доме появилась Анна. Истина, которую он ужасно хотел передать внучке, пока она не рассмотрела её сама в зеркале.
Истина, взятая у жизни в долг, заключалась в том, что никто на свете не хотел однажды проснуться Антонином Долоховым. Даже — и, возможно, в первую очередь, — он сам.

I lost two cities, lovely ones. And, vaster,
some realms I owned, two rivers, a continent.

Присутствие Антонина прорастало внутри Машиной жизни как спрут. Сначала оно пробралось в учётную книгу аптеки, в которую Маша по привычке внесла проданные Антонину для его зелья ингредиенты. Потом постепенно неуместными вопросами просочилось на её разгромленную, но кое-как всё-таки приведённую в порядок кухню. Медленно вросло в расписание её работы, привязанное сначала к занятиям с Антонином, а потом – к его визитам в лабораторию.
Спрут антонинова присутствия в её жизни захватывал своими щупальцами всё, что Маша успела отвоевать для себя одной у внешних обстоятельств: право на личное, устроенное так, как ей самой хотелось, пространство вне стен дома Малпеппера; честно заработанное личное время, которое можно было тратить так, как заблагорассудится; привилегия взрослого человека – отсутствие необходимости оглядываться на стоящую за спиной фигуру un adulte.
Антонин не то чтобы проявлял к её жизни много любопытства, но его любопытство, если уж было, было спорадическим и бесцеремонным. Иногда Маша казалось, что в такие моменты слова в рот Антонину вкладывает кто-то другой, и, будь его собственная воля, он вообще не произносил бы с ней  ни одного лишнего слова. Может быть, она тоже была его спрутом? Или в него изредка вселялся демон отцовства, подгонявший Антонина вперёд, туда, где он никогда не хотел оказаться?
А может, всему виной была женщина, которая у него появилась. Он пах этой женщиной, опустил волосы, стал вести себя иначе, и Маша никак не могла понять, как она должна к этому относиться. У неё не было права на жизнь Антонина – она едва ли могла считаться ему дочерью, которая предъявляет счёт за поруганную память матери. Да и сколько, в любом случае, было лет этой памяти? Двадцать восемь. Каждый имел право забыть. Маша только однажды спросила про ту женщину. И то – мимоходом, будто спрашивала про причёску, а не про женщину. Что-то неведомое дёрнуло её тогда за язык: вспомнилаь свадебная фотография, которая стояла в парижском доме, и забавное сходство вкусов – её матери, видимо, тоже нравилось, когда волосы у Антонина были длиннее.
Щупальца, с каждым днём всё крепче сжимавшие Машину жизнь, иногда казались ей обыкновенными, знакомыми всем издержками присутствия родителя во взрослой жизни – тебе уже не нужны ценные советы, опека, постоянное чужое присутствие, а родители всё ещё находятся рядом. У неё же никогда не было опыта наличия родителя, может быть, всё ровно так и должно было быть? Может быть, вместо того, чтобы испытывать отвращение к вдруг обнаруженному в себе сходству с Антонином, ей следовало испытывать облегчение сиротки, наконец обретшей корни? Маша не знала этого точно, зато знала наверняка, что ни одни нормальные, здоровые корни не должны душить.
Присутствие Антонина, когда она присмотрелась к нему и поговорила с ним несколько раз, привело какую-то долю её жизни к общему знаменателю родства: теперь Маша точно знала, откуда родом её крупные, породистые, как принято говорить, но тяжеловесные, старомодные черты лица; её несклонность впадать в крайности в чувствах, а если уж впадать, то ужасно неловко и неумело; её жёсткость, которая всё чаще со временем напоминала Маше росток незнакомой и непривычной жестокости. Антонин как будто бы определял её собой и перечёркивал при этом её всю. Не потому что он был сильнее Маши или старше, а потому что они были похожими друг на друга.
В глубине души Маше хотелось, чтобы Антонин испытывал то же, что и она. Чтобы она тоже была спрутом, который что-то у него отнимает, а что-то в жизни размечает по-новому. Чтобы узнавая себя в ней, Антонин испытывал те же чувства – недоумение, дискомфорт, иногда – даже отвращение. Это сделало бы их ещё более похожими друг на друга – настолько отцом и дочерью, что с этим уже точно можно было бы жить спокойно.
Но Антонин или ничего подобного не испытывал или просто испытывал это иначе. Поэтому его присутствие оставляло в Машиной жизни неопределённость. Такую, которую она никогда не любила и старательно из жизни изгоняла: не приятную расплывчатость контуров от влюблённости, не тягостно повисшую в воздухе жизнь в преддверии утраты близкого человека, а обыкновенную сумятицу. Такого Маша себе позволить не могла. Не тогда, когда сдал Малпеппер. Не тогда, когда теракт следовал за терактом и было совершенно неясно, что произойдёт на следующий день. Не тогда, не тогда, не тогда… Всех этих «не тогда» набиралось столько, что становилось совершенно очевидно – с Антонином им не по пути. У Маши не возникло к нему ни естественной привязанности, ни особенной симпатии, ни потребности в нём.
Антонин Долохов просто был. Точно так же, как он «был» все предыдущие годы. Просто теперь у Антонина Долохова были лицо, голос, повадки, характер. За всё это его легко было не любить. Из-за всего этого к нему было трудно привязаться. И ровно по этой причине с ним не хотелось приходить к общему знаменателю – никто на свете не хотел однажды проснуться Антонином Долоховым. Даже – и, возможно, в первую очередь, - он сам.
Маша раздавила окурок носком сапога и встала.
- Я не задержу тебя надолго, - заверила Маша в ответ на антониново суровое «доброе утро». – Просто хотела поблагодарить тебя - за рассказ о маме и за наши занятия. Я думаю, пора нам с ними закончить.
На этом - всё.

I miss them, but it wasn’t a disaster.
Elizabeth Bishop, “One Art”

Отредактировано Maria Dolohova (2021-06-09 22:38:42)

+2

5

— Логично. И без того затянули, — только и говорит Антонин, одновременно чувствуя и облегчение, и своего рода смятение. Если Мария сама стала инициатором «последнего разговора», значит, у нее могли быть свои причины и аргументы. И Долохов был не очень уверен в том, что хотел их знать. Его жизнь не изменится от этого знания, это лишняя информация, с которой он все равно не сможет ничего сделать — да и не очень сильно захочет по большому счету.
Единственное, в голове аккуратно, но уже настойчиво звучал голос Ани: «Антон, она же твоя дочь!». Все-таки привязанности губят.
А теперь надо что? Расходиться? Прощаться? Есть какое-то правило, как прощаться с относительно родным человеком, которого надо оставить в покое, словно последних месяцев и не было? Есть регламент по прощанию с дочерью?
Собственно, эти вопросы изначально звучали в разговоре с Аней, из-за чего она снова поела его мозг ложечкой с ярлыком «дочь», после чего он наконец смог уйти, пообещав, что попытается все же не окончательно не прощаться.

— Если есть еще что-то... Если хочешь что-то еще узнать или о чем-то попросить, я открыт для обсуждений, — в его голове это звучало менее нелепо. — Можно сигарету?
— Ты же не куришь с пятидесятого, — ей каким-то образом удавался этот сухой, но очень четко бьющий сарказм. И это у нее от самой себя, не от родителей. Но сигарету она тем не менее отцу протянула.
— Старые привычки иногда возвращаются, — дым наполнил легкие. Вот он — мерзостный вкус побега. А ведь бегать и видеть сны надоело. Ну или он просто уже заново пристрастился, а все эти его женщины тут не при чем. Уже снова привычным движением зачесал волосы назад и про себя усмехнулся: старые привычки и правда возвращаются.

Долохов коротко постригся перед переездом в Англию. Так он меньше выделялся. Мужчин с короткой стрижкой больше чисто по статистике. Конечно, с его мордой лица было сложно в принципе оставаться незаметным, поэтому даже такие мелочи могли оказаться полезными. Тем более лицо он чаще прятал за маской Пожирателя Смерти. Спрятать все остальные отличительные черты было довольно просто: новая страна, новая работа, отсутствие каких-либо связей с миром, простая квартира вместо парижского особняка и лишь счет в банке с хорошими накоплениями как следствие прошлой жизни. Когда ты Антонин Долохов только на бумаге, а на деле — по сути никто. Наверное, это была одна из причин, почему они так сошлись с Риддлом: Долохов легко становился стерильным что его пробирки в морге.

Наличие же семьи делала Антонина самим собой. Не почившие далеко в Париже отец и мать, а жена и дочь. В первую очередь дочь, она хотя бы была официально жива. Дочь делала его отцом, главой семьи, владельцем фамильного наследства, чистокровным волшебником-эмигрантом. В конце концов у его фамилии появлялся вес. А еще у его прошлого. И теперь было уже невозможно это игнорировать. Не когда она в Лондоне, с конкретным адресом, амбициями, стремлениями и планами на жизнь. Сложно игнорировать того, кого наконец узнал получше пусть и спустя столько лет.
Поэтому это «прощание» было логичным, но тоже странным и каким-то неправильным. Хотя чего ожидать от женщины, которая двадцать восемь лет жила с умершей хорошей матерью и вполне себе живым мудаком-отцом. Он бы тоже хотел попрощаться.
И только голос все громче звучал в голове «Попытайся оставить с ней хоть какую-то связь, не жги мосты с концами». Только вот жечь мосты явно собирался не Антонин Долохов. И по этому поводу он почему-то даже немного расстроен.

+2

6

Забавно: она готовила целую речь на случай, если Антонин решит, что его долг перед ней ещё не выплачен до конца, а он взял и согласился с её решением, притом так легко, как будто если он пришёл сюда не с тем же предложением, то, во всяком случае, и сам тщательно его обдумывал.
Было бы глупо думать, что Антонин строил планы на продолжение их общения. И ещё глупее на месте Антонина было бы их не строить и не думать о том, в какой именно момент их отношения достигнут предельной точки, потому что у их отношений такая предельная точка определённо была – о безусловной любви или мудрой, всепрощающей дружбе здесь и речи не шло. Они же Долоховы, в конце концов.
Маша тоже закурила — без удовольствия сделала затяжку и, выдохнув дым в постепенно теплеющий и набухающий весной воздух, на секунду отвела от Антонина взгляд. Как ему удавалось быть одновременно таким мудаком и таким нелепым и ещё более неспособным к нормальному, человеческому общению, чем она сама и все известные ей Долоховы?
Ей бы разозлиться. За «и без того затянули» и «я открыт для обсуждений». За то, что его двадцать восемь лет не было в её жизни, и он так легко готов был от неё отказаться, даже не пытаясь прикрыться тем, что это «для её блага», «разбитую чашку не склеишь» и всё прочее глупое и убогое в этом духе. За то, что к их прощанию Антонин подходил рационально, как к расторжению сделки, хотя не мог не понимать, что это прощание, а не просто прекращение тренировок. Но злиться Маше не хотелось — на душе было непривычно, но не от злости. Скорее — легко, смешно и немного грустно одновременно. Не каждый день удаётся в полной мере и в таких красках осознать, в какой нелепой, в общем-то, семье тебе повезло родиться.
Маша хотела ответить Антонину: «Да нет, это, в общем-то, всё», но язык почему-то не повернулся. Ей показалось, что Антонин не поймёт, что с этим делать. И тогда прощание затянется, а точка превратится в запятую. Запятые — это не всегда плохо, конечно, это она уже выучила и совсем недавно. Но в некоторых случаях без точки не обойтись. Кое-какие истории должны заканчиваться точкой для всеобщего блага — чтобы каждый персонаж мог начать если не новую книгу, то хотя бы новую главу.
Вот только было ещё кое-что, что Долохова могла обсудить только с Долоховым. Разговор, для которого не существовало никакого подходящего времени, потому что никто в их семье — Маша была в этом совершенно уверена — такие разговоры никогда не вёл.
— Тебе не кажется, — спросила она, снова сделав затяжку, на этот раз подлиннее, позволившую подобрать слова, — что в том, какие мы, есть какая-то грустная ирония? Мы, Долоховы, я имею в виду. Вообще все. Я читала твои письма к деду. Прости. Мне нужен был твой адрес. Ты ведь его не любил, правда?
Маша не даёт Антонину времени ответить, продолжая говорить и курить, глядя на него серьёзно, но без осуждения. Не любить кого-то — это нормально. Любовь — это не обязательное условие существования. И даже сосуществования — тоже необязательное.
— Иногда мне кажется, что мы с тобой могли бы стать друзьями. Но для этого ты мне слишком отец. А для того, чтобы стать отцом, ты мне слишком никто. Да и я тебе, впрочем, тоже. Вот и получается нелепость: мы не умеем любить друг друга в этой семье, но почему-то страшно боимся сказать это друг другу в лицо. Хотя это не так уж и сложно. Я тебя не люблю. И никогда не смогу полюбить.
Это не пощёчина. Не удар. Не признание. Не исповедь сиротки. Не покаяние дочери, не сумевшей стать дочерью, перед отцом, не сумевшим стать отцом. Это — констатация факта.
— Я хочу быть собой, а не тобой, — добавляет Маша, вглядываясь в антониново лицо, так в этот миг похожее на её собственное.
Это немного проверка на родство душ. На нутряное сходство, которое не записано в кровь, а приходит само собой. Ты же тоже не хочешь быть тем собой, о котором я говорю? Или хотя бы когда-то не хотел? Ты же это ещё помнишь? Когда-то же ты умел её любить?

+2

7

Удивительно, насколько они оказались похожи. Наверное, Антонин хотел бы увидеть что-то на ее лице: какую-нибудь толику разочарования или гнев, вообще какую-либо четкую эмоцию в ответ на его слова. Но Мария решила не говорить ровным счетом ничего. Просто посмотрела на него, протянула сигарету и закурила сама. И по ее лицу было невозможно угадать вообще что-либо. Чисто долоховское умение вести переговоры, причем непонятно, приобретенное за время общения с ним или просто до этого очень удачно спрятанное, потому что еще в самом начале он этого в ней не замечал. Хотя он вообще мало что замечал, ему было достаточно того, что она существует в такой непосредственной близости.
И потом неожиданно она все-таки заговорила. И как четко она различила по его письмам отцу, что на самом деле скрывалось за сухими строчками, отчетами и фактами. Ты ведь его не любил. Забавно.
— Сложно любить того, кто хотел тебя утопить, — Антонин втер окурок в землю и сжег его, чтобы наверняка. Он мог бы еще добавить, сколько раз отец желал ему смерти и сколько раз он выражал сожаление, что это до сих пор не случилось. Но, по всей видимости, Роман Алексеевич был лучшим дедом, чем отцом, и как-то совсем уж портить этот образ не хотелось. Должен же был остаться у нее хоть какой-то нормальный член семьи, кроме образа умершей матери да бабки. — Я его любви и не искал никогда, равно как и чьей-либо еще, даже твоей матери. Наверное, ты права, — усмехнулся он. — В нашей семье как-то с любовью не заладилось. Я сам в этой жизни любил только твою мать. Да и до сих пор люблю, наверное.
Это была интересная теория. Антонин не помнил, чтобы в семье Долоховых вообще кто-то что-то говорил о любви или вообще каких-то похожих чувствах. Все выполняли свой долг: долг супружеский, долг перед родителями, долг перед фамилией и чистотой крови. Должность не подразумевает любовь, она там не нужна. А если не нужна, то и зачем ее ожидать.

— Я тоже об этом думал, — немного слукавил он, потому что думала об этом больше, конечно же, Аня, а Долохов пытался отрицать, что вообще о подобном задумывался. — Отцом и дочерью быть уже поздно, но поддерживать что-то вроде дружеских отношений, наверное, стоило бы. В таком случае любить друг друга необязательно, достаточно звать по имени.
Он решил быть с ней честным. Он таким был с ней изначально, но тогда — особенно. Раз уж она сама начала. Наверное, ему следовало оскорбиться или удивиться, или еще что-нибудь почувствовать, но Долохов просто принял это «я тебя не люблю» как данность. Потому что даже его эмоциональное подсказывало, что его не за что любить.

— Я боялся тебя полюбить, — выдыхает Антонин и делает паузу. Это нельзя было не сказать, но это теперь нельзя было не объяснить. Как сказать ребенку, что она родилась вообще не ради любви, а только лишь из ненависти? — Когда ты родилась, мы были почти на грани развода, и твоего появления не планировали. Наверное, худшее, что можно сделать в браке — пытаться спасти его с помощью детей. Мне кажется, мы оба боялись, что в итоге полюбим тебя и закроем глаза на все то дерьмо, что между нами было.
Долохов понял, что говорить стал слишком уж много. Видимо, таки нагрянула старость или Аня от него добилась все-таки проявления настоящих эмоций по отношению к семье. Проявления, а не закапывания в землю. И, видимо, прощаться как-то все же не очень торопился, хотя разойтись можно было еще на приветствии. Но значило ли это, что и Мария уходить не очень торопилась?

Когда она заявила, что не хочет быть им, Антонин чуть не поперхнулся.
— Я бы сам не хотел, чтобы кто-то был мной, в особенности — ты, — он отреагировал, наверное, чуть ярче, чем стоило, потому что это был один из тех его потаенных страхов из дальних комнат его подсознания: что его дочь станет больше похожей на него, чем на мать. Ей и так достались его лицо и нехилый семейный багаж придури. — Было время, когда я сам не хотел быть собой, но, видимо, против природы не попрешь.

— Ты из-за этого больше не хотела бы меня видеть, верно? — добавил он после короткой паузы. — Чтобы внешнее сходство не стало чем-то большим?

+2

8

И вот почему им лучше было не общаться вовсе – перестав молчать о том, что они чувствуют, Долоховы начинают говорить правду. А правда, как это часто случается, оказывается даже хуже, чем неуклюжее нагромождение разоблачённой лжи.
Антонин, наверное, подспудно хотел ей отомстить за то, что у него отняли право расторгнуть их сделку первым. Это нормальное и объяснимое желание, которое, наверное, Маша может не только понять и не принимать близко к сердцу, но и признать за собой: ей ведь тоже было обидно в феврале, когда условия их «сотрудничества» поставил Антонин, а не она сама. Вот только орудие мести – если это было оно – он выбрал неудачное. Копьё было мастерски сделано, искусно брошено, но цели не достигло.
«Сложно любить того, кто хотел тебя утопить», говорит Антонин и прячет отсутствие продолжения, растирая ботинком окурок. Но продолжение-то здесь и не требуется. Он – это её дед. Топить – это как котят, а не нелюбимых детей, потому что ни один нормальный взрослый человек, ни один более-менее приличный родитель не будет желать своему ребёнку смерти. Что Антонин пытался этим сказать? Объясниться перед ней за нелюбовь к своему отцу? Объяснения Маше были не нужны – нелюбовь к отцу она могла понять гораздо лучше, чем любовь. Многозначительно и утло намекнуть, что не всё в их отношениях с её дедом было просто и однозначно, и не так уж Роман Алексеевич Долохов был хорош, как ей может казаться теперь, когда он умер? Ну так и это не секрет. Дед был жёстким человеком – несгибаемым, в плохом смысле «старой закалки», и Маша легко могла представить его жестоким и бескомпромиссным. Но даже если он желал Антонину смерти, даже если допустить невероятную мысль, что он пытался её каким-то образом приблизить, это дед, а не сам Антонин, провёл с Машей всю жизнь. Это дед, а не Антонин, воспитывал её, оплачивал её жизнь, утешал, а потом учил не нуждаться в утешении… Это дед был свидетелем и соучастником её жизни. Щитом и мечом, который никогда не бросал её в одиночестве. За это Маша его любила. После его смерти, после Парижа и начала года – уже ощутимо меньше, чем раньше, и даже меньше, чем хотела бы, но всё-таки любила. Дед в её жизни, во всяком случае, был более настоящим, чем отец. А отец… отец просто был.
Машин отец по степени своей абстрактности был похож на кукольного отца из её детской игрушки. Большого, разрезанного мастером-кукольником дома, в котором жила, ради разнообразия, ненастоящая настоящая семья: важный, вечно с иголочки одетый Папа, деловая, напомаженная и причёсанная по последней парижской моде Мама и трое детей: два сына и младшенькая, маленькая пухлощёкая девочка, очаровательно капризничавшая на руках у старшего брата, стоило только открыть дверцу кукольного дома. Кукольная семья Маше не нравилась и большую часть времени проводила в одиночестве, приглушённо, за закрытой дверью своего особняка выясняя отношения.
Ей подарили кукольный дом, чтобы она знала, как ещё бывает. Так бабушка сказала дедушке, когда думала, что Маша её не слышит. Наверное, дом был призван показать Маше, что семья необязательно должна состоять из бабушки, дедушки и покойницкого портрета в рамке, на месте умершей матери и сбежавшего отца, но на деле он был совершенно бесполезен: куклы не вызывали у Маши никакого интереса, а о других семьях она знала от школьных подруг, гувернантки и самых обыкновенных наблюдений за людьми в парках и на парижских улицах. Их семья так отличалась от остальных, что найти каких-то мифических «других» никогда не составляло труда. Вот только искать этих «других» в реальной жизни было интереснее, чем командовать кукольным набором. В кукольном наборе, к тому же, ни Папа, ни Мама, ни дети Маше не были симпатичны.
Куклы, опять же, никак не готовили детей к жизни. Сложно вообразить себе ситуацию, в которой ребёнок, сидя у кукольного домика, представляет себе, что Папа и Мама на грани развода, и чудный круглолицый пупс, вертящийся под ногами, был создан не для радости и счастья, а для того, чтобы спасти то, что почти рухнуло. Или просто – по случайности.
Ты случайность, Маша. Прощальный секс. Спонтанный секс. Яростный секс. Секс-в-попытке-спасти-брак. Случайность, вот и всё. Маша не удивлена, наверное, но что-то в ней всё равно каменеет. Как кажется краешком сознания – навсегда.
- Значит, так себе у тебя любовь, если любишь только наверное, - спокойно сказала Маша и тоже потушила сигарету, наступив на бычок носком сапога. У неё хватило сил продолжать смотреть Антонину в глаза. Может, потому что такие сообщения редко вытягивали из Маши чувства. Скорее – засасывали всю её в холодную пустоту, в которой всё погибало и давно уже ничего не рождалось.
- Откуда ты знаешь, что это вообще была любовь? Думаешь, ты на неё способен? – голос мог бы дрогнуть, но вместо этого вопрос Маша задала исключительно с практическим интересом. Любовь давалась Долоховым с таким трудом, что даже «так себе любовь» была небесным даром. Но всё равно.
Так себе у тебя любовь. Она умерла. И дерьмо между вами так и осталось до конца твоей жизни. Да и ребёнок тоже остался, как видишь. Может, это зависть? невольно задалась Маша вопросом. Антонин, если ничего не путал, хотя бы испытывал любовь. И его, судя по всему, хоть как-то да её мать любила. А Маше казалось, что она никогда не испытывала ничего похожего: никогда не позволяла чувствам поглотить себя полностью и без остатка и никогда не становилась объектом такого чувства…
Нет, всё-таки не зависть. Зависть Маше была чужда в целом.
- Повезло, согласись, - с усмешкой, буднично заметила Маша, позабыв, что жестокость делала их с Антонином похожими. Как отца и дочь, а не как «что-то вроде друзей». – Она умерла, любить меня не пришлось. Никакого дерьма. Мне только эту твою новую женщину жаль.
Ты скучаешь по маме? могла бы спросить Маша. Ты думал, что что-то можно было сделать тогда иначе? почти уже спросила Маша. Почему вы были на грани развода? было бы только логично спросить Маше. Но Маша не стала спрашивать. Потому что и знать, в общем-то, не хотела. Антонин был ей не отцом, а, по обоюдному договору, другом или вроде того. О друзьях же не нужно знать всё.
- Да, из-за этого, - просто и честно кивнула Маша, отвечая на вопрос Антонина. – Но, как видишь, против природы, кажется, и правда не попрёшь.

+3

9

Аня бы его распяла или доплавила бы ему мозги, узнай, что он рассказал дочери. «Мы тебя не планировали», молодец, Антонин, ты как всегда умеешь подарить близким надежду на светлое прошлое. И не нужно быть волшебником или эмпатом, чтобы понять, что такая информация если не ранит, то не принесет никакой радости ребенку, и без того выросшему с бабушкой и дедушкой вместо родителей. Да и вообще любому ребенку не стоит знать такие подробности. Конечно, были подробности и похуже, но даже Долохов понимал, что в этом случае совсем уж ударяться в честность не стоило.
Но в честность ударяется Мария, и этот очередной тычок ее отцу совсем не нравится. Откуда и как в ней развилась эта способность так тонко вываливать на человека дерьмо? Он даже довольно заметно морщится, что не нравится ему еще больше, потому что он все-таки не привык так явно демонстрировать свои эмоции. Но все же он такого не ожидал.
Хотя вопрос был верный. Антонин сам сказал, что в семье Долоховых с любовью было сложно, с чего тогда он решил, что он сам в курсе, что чувствует? Вопрос на какое-то время ставит его в тупик, потому что хочется ответить, что никогда не знаешь наверняка, что это нужно прожить, пока не окажешься в этих водах, ничего не узнаешь и не поймешь. Но это звучало настолько банально, что Антонин решил, что на месте Марии сам бы этому не поверил.
Способен или нет. По сути, действительно: был ли он способен любить? Он точно был способен на ревность, на собственничество, на желание обладать и ни с кем не делить. На убийство в конце концов. А на любовь? Наверное. На то до сих пор с девятнадцати лет непонятное чувство, которому он так и не смог дать для себя адекватного определения.
Но ему не понравилось и то, как дочь задала этот вопрос. Словно не о нем вовсе, а про всех Долоховых. Может быть, поэтому она до сих пор не замужем? Ведь все же странно, что дед не попытался обеспечить ее будущее, даже имея такой опыт с сыном за плечами. Может быть, была какая-то неудачная история? Или какая-то болезнь? Или еще что-то, что там бывает у женщин, ептить? Ты в отцовство только не сваливайся, все равно не получится.
— Это нужно спрашивать не у меня, — наконец смог ответить Долохов. — Мы никогда с Анной этого так не обсуждали. Да и не говорили друг другу ничего подобного. Мы вообще детьми были, она умерла, будучи младше тебя сейчас. Осознание доходило уже опосля, к сожалению, и не самыми гуманными способами. Помнится, однажды студенты мои решили насолить мне в свой выпускной, да устроили балаган, мать твою приплели, не буду подробно рассказывать. Было… Жестоко, — он выбрал слово, которым ситуацию описал Кристер. Но было еще и больно. Безумно больно. Только он никогда этого никому не скажет, разве что самой Ане, если решится показать ей это воспоминание. Но Антонин предпочтет перебрать все неприятное, связанное с отцом, чем снова вернется на тот выпускной. К тому времени он наивно полагал, что все уже забыто. Но никто не предупредил, что может стать наоборот ни разу не легче. Хотя, стоит отметить, что после того случая Долохов окончательно зарекся впускать в свою жизнь что-то более глубокое, чем его внутреннее рациональное.

— В общем, можешь думать, что хочешь, но даже с анатомической точки зрения человек способен на любое чувство, так как в первую очередь это химическая реакция организма, а что касается эмоциональной составляющей, то каждый чувствует, как умеет, и определяет это тоже, как умеет. А если ты это спрашиваешь не для того, чтобы в очередной раз плюнуть в душу, а чтобы понять что-то о себе, то я тебе уже не раз объяснял, что вопросы стоит конкретизировать.
Жестко. Жестоко. Ну они и не должны жалеть друг друга наверное. А если ей хотелось что-то понять о себе, то Мария выбрала не лучшего кандидата на роль того, кто ей это «что-то» объяснит. Не с отцом же все-таки такие разговоры вести.
Однако потом он снова осекся, мысленно прикусив язык. Возможно, с отцом, даже таким, как он, как раз такие разговоры вести и стоило бы. И не сидя на пне на краю леса где-то за Лондоном, а как-нибудь в гостиной дома в Париже, той самой, где они с женой вечерами читали, и дочери должно быть не двадцать восемь, а какие-нибудь пятнадцать, и разговор этот должен был состояться после разбитого сердца или в свете неразделенной влюбленности. Не факт, что Антонин смог бы такой разговор поддержать, но у него бы не было выбора, потому что ему бы в какой-то степени пришлось бы выполнять и роль ее матери.
Но в итоге дочери двадцать восемь, а он ей рассказал, что она — незапланированный ребенок разваливающейся семьи. За-е-би-сь, Антон.

Но прежде чем Долохов попытался как-то исправить или еще более усугубить ситуацию, Мария сказала, что ей «жаль его новую женщину», а он не удержался от усмешки.
— Я ей передам, ей это понравится, — Долохов даже представил реакцию Ани, которой, естественно, понравится лишь то, что их дочь догадалась, что у него кто-то есть. — Но испытывать жалость глупо. А с «моей новой женщиной» все чуть сложнее, — хотел добавить, что она просто ставит ему ментальную магию, но это бы вызвало еще больше вопросов. Зачем колдомедику и бывшему преподавателю некромантии ментальная магия?
А сложнее и правда было. Да, это была его Аня, но и не она вовсе. Та Анна Долохова, которую он любил — теперь можно попытаться назвать это так — действительно умерла. Анна Каунтер была все же другой. Тоже любимой, но другой. Но и этого дочери не расскажешь.
— И нет, не повезло, — строго отрезал Антонин, не желая даже вдаваться в дальнейшие подробности. Все же едкой колкости его дочери было не занимать, и колкость эта ебошила в самую точку. — А природа у тебя не только моя, никогда не забывай.

+3

10

- Ни у кого, кроме тебя, уже не спросишь, - чуть пожимает плечами Маша. Мы с тобой остались вдвоём на белом свете, Антонин, а ты ведёшь себя так, как будто этого не понимаешь. Как будто ничего не изменилось с тех пор, как ты в очередной – последний – раз уехал из дома, и за плечами у тебя по-прежнему есть кто-то, кто будет со мной говорить вместо тебя. Кто-то, кому я могу адресовать все вопросы. Вот только никого больше нет. Нас осталось двое, но каждый из нас остался в одиночестве. Никто, кроме нас, не знает, как правильно. И даже что такое это самое «правильно» тоже решать только нам.
Маша смотрит на Антонина, по привычке продолжая подлавливать в нём их общие черты, но с некоторым удивлением подмечает, что впервые в жизни ощущение, что за её спиной никто не стоит и никто не рассудить её жизнь, приносит лёгкость и облегчение. Антонин по-прежнему  похож на её отца. И теперь она будет знать, откуда пришли её характер, упрямство, не всегда уместная жёсткость, нос, массивные черты лица… Всем его повадкам, невольно перенятой у него мимике и жестам, его урокам, как обращаться с противником в Машиной жизни непременно найдётся место: учиться, говорила бабушка, нужно у всех людей, которых встречаешь на пути. Даже у тех, которые – случайно – оказываются твоим отцом. Даже у таких отцов, как Антонин Долохов. И всех людей нужно вовремя отпускать.
Интересно, а Антонин чувствует, что за его спиной тоже больше никто не стоит? Конечно, смерть деда и бабушки для него осталась письмами, которые он в лучшем случае прочёл и выбросил, но всё-таки. Ведь всех мужчин – особенно чистокровных – в определённом возрасте посещает мысль провести переоценку своей жизни. И это самое время ощутить себя одиноким, ничего не добившимся, не оправдавшим чьих-то или, что ещё хуже, собственных надежд. Ну или наоборот, ощутить себя состоявшимся, полноправным и целым – не связанным обязательствами ни перед умершими родителями, ни перед выросшими детьми.
Можно, конечно, спросить. Да и вопрос про любовь можно конкретизировать. Можно даже сказать, что вообще-то, ей известны и конец, и начало этой истории с точки зрения другого очевидца и участника событий; и что очевидца и участника этих событий она тоже знает. Можно сказать, что Антонин странно выбрал слово – «жестоко». То есть, конечно, это было жестоко. И мерзко. И, умей Антонин чувствовать хоть что-то или хотя бы говорить о своих чувствах, это должно было быть ещё и больно. Можно было поставить вопрос ребром: почему тебе не хватает смелости признаться до конца? Например, в том, что во всём этом, хотя бы отчасти, виноват и ты сам? Что за жестокость ты, наверное, отомстил мелочной местью, и принесла ли эта месть тебе удовлетворение? Дети бывают злы и жестоки, конечно. Но взрослые… Иногда взрослые этого заслуживают. Может, и ты заслужил, Антонин, а?
Маша могла сказать Антонину столько всего, что им не хватило бы ни этого дня, ни даже следующего, чтобы поговорить обо всём. Не потому что Маша была на Антонина как-то особенно обижена. На самом деле, нет. Не обиделась она даже на то, что Антонин не поздравил её с днём рождения пятнадцатого марта, а просто обронил это как бы между прочим, несколько дней спустя, на запланированном заранее занятии.
Не обиделась, потому что это многое о них обоих говорило: они так мало значили друг для друга, что даже не могли толком друг друга зацепить. Из Антонина, как она уже говорила, вышел бы хороший старший приятель. Случайный знакомый. Вдумчивый клиент-профессионал. Но не отец. Отца из тебя не выйдет, и пытаться мы не будем, Антонин. Дед не справился с тем, чтобы быть отцом тебе, а ты не справился с тем, чтобы быть отцом мне. И это, в принципе, закономерно – отцовству тоже у кого-то учатся. Да и материнству. И любви.
- Не знаю, зачем я спрашиваю, - призналась Маша. – Точно не для того, чтобы что-то понять о себе. Не думаю, что я могу что-то понять о себе, спрашивая тебя. Просто с дедом мы никогда не говорили о любви, а с годами у меня начали появляться подозрения, что это наше семейное слабое место. Интересно было проверить эту гипотезу.
Это и правда, и не совсем, но углубляться в это не хочется. Пусть остаётся как есть. Маше не хочется, чтобы Антонин уходил отсюда, чувствуя себя обязанным. Это никому не нужно. И его обязательства в конце концов обяжут к чему-то и её, а брать на себя беспокойство об Антонине Маше не хочется. Кто он ей, в конце концов, чтобы о нём переживать.
Но тут Антонин говорит «ей это понравится», и на долю секунды Маше кажется, что она поторопилась быть к нему милосердной. Так легко представить, как эта новая женщина, ради которой Антонин снова опустил волосы, будет слушать его рассказ о дочери, с которой у него ничего не получилось, и одновременно – получилось очень забавно. Она у тебя химическая реакция, Антонин? Или всё-таки, хоть немного, - любовь?
- Хорошо, не буду, - с коротким смешком обещает Маша. Испытывать жалость – глупо? Дед тоже так говорил, но Маша всегда находила в себе силы с ним не соглашаться. Её не назвать было сердобольной волшебницей, защитницей страждущих, но способность испытывать жалость к кому-то всё равно была одной из лучших её черт – по крайней мере, той, что совершенно точно отличала её от отца и деда, и, видимо, роднила с матерью и бабушкой. – Избавь меня от подробностей. Мы не настолько близкие друг другу люди.
Маша встаёт. Она смотрит на Антонина прямо, но без вызова, как в аптеке, когда они увиделись первый раз. Когда она собиралась сюда, ей казалось, что этот момент постепенно, в ходе разговора, обретёт для неё значимость и значительность, но этого так и не случилось. Когда она говорит, она говорит спокойно и уверенно. Обратного пути, наверное, уже нет. Но сейчас Маша совершенно уверена, что никому из них он и не нужен.
- Если вдруг ты тоже хочешь меня о чём-то спросить, я готова ответить на твой вопрос. А если нет… Приятно было познакомиться, Антонин. Это – всё.

Отредактировано Maria Dolohova (2021-06-26 12:15:36)

+2

11

Ох если бы Мария знала, что на самом деле спросить есть, у кого. Просто ей об этом «кого» знать нельзя. Тогда они бы точно все дружно, причем все трое, отъехали бы по прямой в сторону клинического сумасшествия. Антонину очень хочется сказать ей, что на самом деле в этом дерьме они с ней не одиноки, но знает, что сделает только хуже. Нельзя заявлять ребенку, который только что узнал, что его не собирались любить, о том, что его вообще-то бросили и не только отец.
Мария уверена, что разговаривают они в последний раз, а Долохов практически уверен, что нет. Иначе эта их якобы последняя встреча настолько не затянулась, и она бы не предлагала продолжить разговор, словно цепляясь за последнюю соломинку.
— Мне тоже было приятно познакомиться, — говорит Антонин и говорит даже искренне. — Я рад, что у тебя получилось стать лучше всех остальных Долоховых, — он даже как-то пытается улыбнуться, а после лезет рукой во внутренний карман пальто. — Возьми это, — он протянул ей свой кулон со звездой Давида. — Мой дед говорил, что его уже несколько поколений передают в семье, защищает от сглаза. Я сделал себе копию, они зачарованы. Если понадобится помощь, просто возьми его в руку и позови, он сработает как порт-ключ. Так сказать, с приветом и благодарностью от Каркарова.
Мария словно с неохотой, но «подарок» взяла, оценивая, стоит ли его вообще принимать, но все же оставила его у себя. Антонин придумал это в последний момент и до последнего момента не был уверен, что этим воспользуется. Все же они собирались снова расставаться насовсем, а этот медальон был какой никакой связующей их ниточкой. Даже если она им никогда не воспользуется. Мерлин, лишь бы не воспользовалась. Антонин понял, что не готов примчаться на помощь и увидеть что-то, как было недавно с Игорем. Дочь все-таки, да?
Слава Мерлину, она аппарировала из леса первой.
Антонин еще какое-то время оставался на месте, размышляя, что это вообще было. Разговоры о любви и правда были в его семье не в чести, но за последний месяц их стало как-то слишком уж много, словно ничего важнее в этом мире и не было. Может, и не было, но ему это было понять сложно.
Ему не понравилось, что он вспомнил тот треклятый выпускной: это было то воспоминание, которое он запрятал лучше всех, причем, не столько из-за самой выходки студентов, сколько из-за собственной неожиданной слабости перед этим. Если бы его отец видел, как Антонин пытается справиться с нахлынувшими эмоциями (точнее — не может), он бы врезал ему жесткую оплеуху. Хотя Долохова еще ждал разговор дома с Анной, поэтому оплеуха его ждала в любом случае.

— Как все прошло сегодня? — встретил его голос из гостиной, стоило ему появиться на пороге квартиры. — Ты сегодня что-то быстро.
— Разошлись, как в Норвежском море корабли, — глухо и сухо отвечает Антонин, отвешивая пальто. — Но звезду она взяла, так что если что...
— Тебя это как-то утешает что ли? Взяла, не значит, что воспользуется.
— Лучше бы не воспользовалась, не находишь? — Аня как ни странно отвечать не стала. — Она о тебе, кстати, спрашивала, — он хитро улыбнулся, видя легкую панику в ее глазах. — Ну, не о тебе, как о матери, хотя это тоже было. Сказала, что ей жаль мою новую женщину, учитывая, как Долоховы не умеют любить.
— Уже боюсь представить, что ты ей на это ответил, — лицо жены приобрело тот оттенок серьезности, который Антонину не нравился. Обычно после этого начиналась какая-нибудь хтоническая херь.
— Ты всегда можешь залезть ко мне в голову и узнать наверняка, — решил он пошутить, а Аня молча достала Омут памяти. — Сукаблять, Аня…

+3

12

'The glacier knocks in the cupboard,
   The desert sighs in the bed,
And the crack in the tea-cup opens
   A lane to the land of the dead.

Смерть давалась Анне легче, чем жизнь. Возможно, потому что умирать ей довелось только однажды и понарошку, а жить приходилось многажды и по-настоящему. Всерьёз, как любил говорить papa Теглёв про всё, что занимало времени больше, чем два с половиной часа.
О Теглёве, подарившем ей новое отчество, новое отечество и новую жизнь, Анна в последнее время вспоминала чаще, чем когда бы то ни было, с ностальгической, обычно не свойственной ей теплотой. Рара Теглёв был тем, кого в жизни не хватало всякому заплутавшему в пути. Удивительно, как только они вообще подружились с отцом Антонина, да ещё так крепко, что пронесли эту дружбу через собственную жизнь и через одну смерть. В отличие от свёкра, Аннин названый отец каким-то шестым чувствоам знал, как поступать в сложных ситуациях правильно, то есть – по совести. И даже если он не знал точно, какие шаги предпринять, всё его существо как-то интуитивно склонялось к правильному решению. Будь он её свёкром или настоящим отцом, их брак с Антонином, вероятно, просуществовал бы гораздо дольше, был бы счастливее и вообще – был бы другим. Потому что рара Теглёв был не из тех, кто после смерти становится ночным кошмаром своих детей.
А ещё рара Теглёв умел прощать. Его жена - mamarina, как её звали все дети, причудливо скрещивая имя Ирина с несуществующим материнством, - умела прощать тоже. По щедрости и сострадательности души они подарили Анне последнее прощение, которое ей в самом деле было нужно – прощение за то, что её маленький спрут, которого затолкал в её тело Долохов, чтобы потом сбежать и от спрута, и от тела, остался в Париже. Как тогда Анне казалось, чтобы прожить жизнь, на которую ей будет наплевать. Или не прожить её вовсе – даже у волшебников есть понятие детской смертности. Особенно в такой семье, как Долоховы.
Но Мария Долохова всё равно её нашла спустя почти двадцать восемь лет. Обрела плоть, голос, говор, профессию – целую жизнь, которую ей дала Анна, но которую у Анны не хватило духа наблюдать.
- Что было бы, - спросила Анна как-то вечером у Эндрю, когда они лежали в постели с включёнными ночниками и думали каждый о своём: Эндрю – о завтрашнем семинаре по Кокто, а Анна – о том, что, сколько бы она ни обвиняла Долохова в неумении общаться с детьми, главная ответственность за то, что их дочь выросла без родителей, всё-таки лежала на ней. Долохов хотя бы попытался с ней жить, а она – сразу умерла. – Что было бы, если бы у нас всё-таки были дети?
- Откуда вопрос? – отложив «Les Enfants terribles», поинтересовался Эндрю. Он повернулся к ней, глядя на неё из-под чуть сдвинутых бровей добрым, вечно задумчивым взглядом.
- Встретила коллегу, - даже самая маленькая ложь Каунтеру была похожа на предателсьтво, но раз предав его, было как-то тревожно невозможно остановиться, - и она рассказала, что после смерти мужа вышла замуж второй раз. И её дочь новому супругу не пришлась ко двору…
Анна осеклась, всматриваясь в лицо Эндрю. Эндрю смотрел на неё, ожидая продолжения, и, готовясь к долгому разговору, даже не глядя заложил «Les Enfants terribles» помятой, видавшей виды закладкой.
- Как это мне обычно не свойственно, я примерила это на себя, - с усмешкой продолжила Анна, вызывав у Эндрю улыбку.
- Ничто человеческое, любовь моя, - хмыкнул он в ответ.
- Кажется, и правда. Ну так вот… Что было бы, если бы у нас были дети?
- Если бы у нас были дети, я думаю, мы бы их любили. И они либо сейчас учились бы в Оксфорде, либо работали где-нибудь в Министерстве Магии, - улыбнулся Эндрю. – А если бы у тебя умер первый муж, и у вас осталась общая дочь, я любил бы её как свою собственную.
- От чужих детей, говорят, одни проблемы, - насмешливо заметила Анна. Доброта Эндрю была похожа на гравитацию – она не собиралась этого делать, но вот уже подвинулась к нему ближе, чтобы соприкасаться плечами.
- Гипотетически, это был бы не чужой ребёнок, а твой. Если твой, значит, наш.
Анна покачала головой, укоряя его за беспечную щедрость, и устало положила голову Эндрю на плечо и прикрыла глаза.
- Не ворчи, - пробормотал Эндрю, целуя её в макушку. – У тебя же нет дочери. И мёртвого первого мужа. Гипотетически я могу позволить себе считать себя идеальным мужем и отчимом.
- Боюсь, ты такой и есть, - не открывая глаз, укоризненно обронила Анна. Боюсь, дорогой, ты такой и есть.
Ночью Анне впервые за много лет снилась дочь. Та самая дочь от первого, по стечению обстоятельств, живого, мужа, которая раньше приходила к ней только в кошмарах. А в этот раз она пришла к ней домой. Точнее, к себе домой. Открыла дверь их с Каунтером дома своим ключом, голосом, который Анна слышала в мыслях у Долохова, сообщила куда-то в пустоту: «Я дома», звякнула связкой ключей, прошелестела лёгким пальто, каблучками выстучала привычный и самой Анне маршрут из передней в гостиную. Мам? Пап?
Саму себя Анна обнаружила в кабинете. Ей бы только крикнуть: я здесь, дорогая. Мам? Этот же голос звал Анну в кошмарах. Только звал иначе – требовательно и с упрёком. А сейчас – обеспокоенно и досадливо, как будто Мария потеряла что-то важное и привычное, но такое, что непременно рано или поздно найдётся. Теперь Анна знала, как Мария выглядела, пока ходила по её дому. Похожа на Долоховых – та же тяжёлая, не очень красивая, но обаятельно старомодная порода.
Я здесь, дорогая. Во сне кажется, что язык повернётся это сказать. Или даже: дочь, ты задержалась, мы с папой ждали тебя к двум. Папа – это, конечно, Каунтер. Маловероятно, что в их доме в Оксфорде, в самом сердце маггловского профессорского района, стал бы жить Антон.
Daddy? в доказательство отцовства, Мария в коридоре переходит на английский. Ну что тебе стоит, Аня, сказать: я здесь? Анна постукивает по столу маггловской ручкой. По привычке переводит взгляд в кресло перед столом. Арно Рюэль смотрит на неё внимательно и строго, а потом, повторяя её жест с ручкой, постукивает указательным пальцем по твёрдой обложке «Экзерсиов сновидцев» и отрицательно качает головой.
На следующий день Анна совершает ошибку и приносит разочарование в себе и в своём сновидчестве Долохову. Причём приносит глупо и неумело – о сне ему не рассказав. У него выходной, и он собирается на встречу с дочерью. Той самой настоящей Марией Долоховой, которая, по всей видимости, никогда в жизни не звала никакую мать, бродя по пустому дому. Да и отца отцом звать не стала.
«Неправильно это», говорит ей Долохов перед уходом. «И странно».
Анна знает, что на это разумнее всего просто промолчать. Хотя бы потому, что тему дочери они обсуждали ни раз, но ещё ни разу – кратко и продуктивно, а Долохову уже пора идти. И ещё потому, что сегодня на то, что Анна думает о Марии, влияет сон, додуманный ею образ дочери, до омерзения понимающий Эндрю и до отвращения не понимающий Долохов.
Разумнее всего промолчать, но Анне хочется всё расставить по своим местам. И, пока они с Долоховым спорят, в очередной раз идя по кругу «мы старше – мы не можем сбрасывать с себя ответственность – мы все равно ей нужны», Анна вдруг осознает, что расставить всё по местам не получится – потому что у Марии нет места в их жизни. Его, этого самого места, как и самой Марии, в их жизни попросту не было предусмотрено.

'O look, look in the mirror,
O look in your distress:
Life remains a blessing
Although you cannot bless.

Память Долохова дребезжит от её раздражения как хрусталь в случайно задетом серванте, и очертания происходящего ощутимо портятся: немного искажаются лица, чуть более горьким кажется повисший между Антонином и Марией сигаретный дым, а её силуэт – куда более нервным и напряжённым, чем он был в действительности.
Анна делает вдох.
И выдох.
Её холодные пальцы на висках у Долохова наверняка причиняют ему неудобство. Это правильно – он держит для неё границы воспоминания, а она для него – границы реальности. В этой взаимосвязи есть доверие, которое необходимо, чтобы позволить менталисту увидеть не искажённое воспоминание. А в твоей любви, Антон, есть ещё неуместная жалость – ты никак не даёешь мне посмотреть ей в лицо.
Вот только Анна почему-то уже знает, каким именно будет это лицо. Она уже видела его мельком в голове у Долохова. Да и представить Марию не так уж и трудно – материнское сердце оно же всегда что-то знает, да?
В воспоминании Долохова её нет, – нельзя отделиться от того, чьими глазами ты смотришь на происходящее – и поэтому Мария стоит ровно напротив неё. Похожа на Антонина. Но ещё – на неё саму. Теперь Анна понимает, почему он не мог смотреть дочери в глаза. Потому что это её глаза. Голубые, гневные, холодные глаза. В моих ты когда-то мог рассмотреть так много, Антон… Почему ничего не видишь в её?
Жопа ты кентавра, Антон. Ни сшить, ни выворотить, как любил говорить свёкр.
Логично. И без того затянули. Логично?!
Я боялся тебя полюбить. Мы были почти на грани развода.
Вот уж точно, она права, Антон – так себе у тебя любовь.
Строго говоря, конечно, так себе любовь у них обоих. Анна позволяет себе на секунду подумать, не пуская в собственную голову Антонина ни на пядь, ни на осколочек мысли, что из Каунтера для Марии вышел бы замечательный отец. И уж он-то в её глазах рассмотрел всё, что пропустил Долохов. Даже если бы мать Марии умерла. Особенно – если бы умерла.
От критической неспособности Долоховых испытывать любовь, Анне становится тесно и противно. Вся разворачивающаяся у неё на глаза сцена липнет к её рукам так, что становится понятно – из этого не выбраться, не выскочить и не отмыться. Можно сколько угодно утверждать, что у Марии в их жизни нет места, но Мария-то есть. Вот она. Стоит и слушает, как её отец расписывается в неспособности и нежелании быть её отцом.
В глазах Марии вспыхивает гнев. Анна видит это, потому что знает этот взгляд: она видит сейчас то же, что часто в юности смотрело на неё из зеркала. Так выглядят женщины, которым Долохов причиняет боль.
Ну и проебался ты, Антон, конечно. Или это ты сама, Анна Дмитриевна, хочешь увидеть в чужих глазах свою боль? Ты же когда-то хотела, чтобы ей было больно. Чтобы она стала его проклятием. Merde.
Анна, которая обычно не испытывает сожаления, вдруг его ощущает. Сожаление пробирается в неё вместе с прощальными мыслями Антонина – есть, кого спросить, но об этом тебе знать нельзя. Надо было раньше спрашивать, Антон! Сколько раз я тебе говорила, что мы взрослые люди. И мы знаем всю правду. Мы не можем себе позволить закрыть глаза на то, что она – наш ребёнок…
Сожаление подталкивает Анну к мысли, что она точно знает, как правильно. Есть же такие люди, как рара Теглёв, которые всегда знают, как нужно было. И она знает. Знает, потому что Мария – её дочь. Нежеланная, нелюбимая, неизвестная, незнакомая… но – её. Это был её спрут, проросший в ней и выношенный ею. Это она дала Марии жизнь. Это она определила, какие у Марии будут нравственные ориентиры в жизни – идеальная, добрая, расчудесная мать. Она знает как, просто потому, что она прожила жизнь. Две жизни. На одну жизнь больше, чем Мария и Долохов. Она знает, как! Знает!
Арно Рюэль берёт её за руку. Сжимает ладонь. Тянет за собой из антонинова воспоминания. Ты не знаешь, как, Анненька, говорит Арно Рюэль своим голосом её мысли. Ты же ей не мать.
Анна отпускает Долохова. Вот почему она не испытывает сожаления. Сожаление – это больно. И ещё – никому не нужно. И пора себе признаться, что единственная причина, по которой ты знаешь, как, - ты только зритель. И ребёнок твой, твоё единственное дитя, как родилось нелюбимым, так им и осталось. Просто ты слишком долго наблюдала за людьми, Анна Дмитриевна. Слишком часто копалась в их головах. Ты не рара Теглёв, который знал, как, потому что желал людям добра. Ты просто знаешь закономерности.
- Мне кажется, или ты чувствуешь облегчение от того, что просрал возможность стать ей отцом? – сухо спрашивает Анна, и сама не знает, кого больше хочет наказать – Долохова за глупость или себя – за то, что всё-таки полезла в его воспоминания.

'O stand, stand at the window
   As the tears scald and start;
You shall love your crooked neighbour
   With your crooked heart.'

As I Walked Out One Evening, W. H. Auden

+3

13

Долохов всегда ненавидел, когда копались в его голове. Не так, как раньше это делала Аня: через иллюзию, образы, путешествия. А когда в твое сознание просто вторгались и начинали копаться. И ведь никто за собой не убирает разворошенное дерьмо. Он мог бы еще понять, почему так делает Том — просто потому что он такой и просто потому что может, а еще потому что ему это было выгодно. Выплывешь после такого — годен к дальнейшей службе. Долохов, наверное, «годен» остался, просто потому что ко встрече с Риддлом поверхностно свое дерьмо собрал и попрятал, так что справляться было особо не с чем. Но ощущения все равно были не из приятных.
Ему казалось, что если в его мозгах будет копаться жена, то это не будет таким же мерзким. Но ее пальцы на его висках были холодными, будто проникающими в череп и перемалывающими кости, ворошившими внутренности.
Странно смотреть собственное воспоминание и чувствовать чужое, инородное присутствие. Он бы очень хотел знать, что сама Аня думала и чувствовала в тот момент, но она была слишком хорошим менталистом, чтобы позволить ему узнать хоть что-то.
Воспоминание проходит быстро — по ощущениям намного быстрее, чем оно было на самом деле — и Аня его отпускает. Холод ее пальцев резко исчезает, оставляя неприятную пустоту и что-то вроде горечи. Дерьмовое прощание у них с дочерью вышло, и звездой она явно никогда не воспользуется, просто потому что спрячет ее подальше, дабы не вспоминать, что ее отец существует в природе.
Антонин откидывается на спинку дивана, все еще не открывая глаз. Ведь стоит открыть, и тут же все это дерьмо станет реальным. Но можно было глаз и не открывать, потом что Аня заговорила и, как водится, решила его отчитать как нерадивого мальчишку за попытку, которую он и так предпринимать не очень хотел, потому что понимал, что она будет провальной. Но Аня слишком уж прочно усадила в его голове мысль, что пытаться все равно стоит. Попытался, блять.
— Аня, ты серьезно? — устало, действительно устало протягивает Антонин, все же постепенно приходя в себя. — Я просрал? Помнится, ты хотела, чтобы этот ребенок стал моим проклятием и кошмаром, а теперь я еще что-то просрал? Ты ничего не попутала?
Говорил Долохов жестко, потому что устал адски. Устал от попыток привести в порядок то, что и так было в порядке. Устал от того, что любовь у Долоховых и правда странная и вроде бы даже никакая. А если и настоящая, то все равно причиняющая лишь боль, и если не боль, то какое-нибудь еще чувство и явно не положительное.
— Ей, блять, двадцать восемь, а не пять, Аня. И все возможности мы с тобой оба просрали, когда перестали друг с другом разговаривать.

+2

14

Он устал, и Анне бы надо его пожалеть. Жалость – это простое, многим людям свойственное чувство, которое часто принимает самые разные, не всегда конструктивные формы. Жалость может быть спасительной, унизительной, неуместной, благородной, возвышающей, губящей, искренней и злорадной… Какой только не, откровенно говоря. Анна могла позволить себе выбрать любую жалость, если уж не хватало сил на искреннюю, но вместо этого Анна просто встала с дивана и отошла от него подальше, оставляя Долохова дрейфовать на нём в одиночестве, как на плоту посреди ничего из кошмарного сна.
Антонин говорит, говорит, говорит, и Анна как будто бы возвращается в юность – в ту, где Антонин умел и никогда не упускал возможности быть с ней жёстким, даже жестоким. Они тогда мерялись этим умением и жадно хватались за каждую возможность его друг другу продемонстрировать, чтобы случайно не проговориться о какой-нибудь там любви, привязанности, взаимопонимании.
В юности когда Долохов был таким, ей редко было больно. Просто что-то внутри тут же закипало и стремилось вырваться наружу. А сейчас внутри было тоже ничего – ничего, кроме тусклого всполоха сожаления о том, что она вообще когда-то заговорила с Долоховым про то проклятие, которое оставила на их ребёнке. Могла бы и помнить тогда, что люди не меняются, а Долохов – не меняется в особенности.
- А ты ничего не попутал? – холодно спрашивает Анна, так и не обнаружив в себе того привычного зудящего раздражения, которое когда-то тащило её вперёд, в вечное сражение с любимым нелюбимым мужем. – Тебе напомнить, при каких обстоятельствах этот ребёнок вообще появился? Или о том, что ты уже однажды выбрал свой ёбаный Дурмстранг вместо меня и вместо неё, в конечном счёте, тоже? Я была младше, чем она, когда этого хотела, - не давая Долохову возможности возразить, продолжает Анна. – И во мне рос ребёнок, которого я не хотела. От мужчины, которого я любила. И…
Анна саму себя оборвала на полуслове. Она точно знала, почему всё это говорит и делает: потому что, переворошив воспоминания Антонина и придя к выводу, что она знает, как «правильно», потому что она маг-менталист, она как будто стала здесь работать, а не жить. Словно и Долохов отодвинулся из её личной жизни в спасительную тень привычных рабочих обязанностей. А вместе с Долоховым туда отодвинулась и его дочь. Дочь, у которой были её глаза, её взгляд и не было никакого места ни в чьей жизни. Merde. Но если отодвинуть их туда, подальше, по крайней мере ничего к ним не чувствуешь. Вообще ничего не чувствуешь. Даже боль.
- Я уже говорила тебе, что виноваты мы оба, - после долгого молчания сказала Анна. – И говорила не раз. Будет тебе легче от того, что я соглашусь? Мы всё просрали, когда перестали разговаривать. Молодец, Антон. И тридцати лет не прошло, как ты тоже во всём разобрался. Но шанс что-то исправить был только у тебя. Потому что ты есть. А я умерла. И это я тоже тебе говорила. Но только это замкнутый круг какой-то… Это неработающая система. Сломанный алгоритм.
Очень хотелось сказать, что из него, пока не поздно, надо по-хорошему выскользнуть им обоим. Проще всего не пытаться приладиться к друг другу своими щербатыми, разломанными жизнями, а просто жить дальше: как будто это всё была интрижка. Как будто они встретили свою первую школьную любовь. И Марию уже надо вычеркнуть из их жизней так, словно её и не было. Пусть живёт, как умеет. Любит, как умеет. Ошибается, как умеет. В этой магической Британии и сдохнуть сейчас недолго, тоже как умеешь. Уж папа об этом позаботится, Мария.
В каком-то смысле Анна была даже рада, что дочь Долохова выбрала собственную жизнь, а не вот эту общую, которой она тоже с Долоховым никак не совпадала. Проклятие или нет, по крайней мере, у них выросла не дура, уже кое-что. Вот только чем больше она думала о Марии, которой совершенно не было места в её жизни, тем больше Анна цеплялась за эти «у нас», «дочь», «папа позаботится». У неё не было на этот счёт работающего рецепта менталиста – Анна умела встречаться со своими страхами, работать с ними, проживать их и изживать. А цепляться не умела. Она что-то чувствовала, но понятия не имела, что, потому что Мария Долохова слишком много лет была её боггартом, и Анна оказалась как-то болезненно не готова к тому, что главный страх вдруг станет живым человеком и из чужого (хотя на самом деле родного) воспоминания посмотрит ей прямо в глаза.
- Я первый раз увидела её лицо, - сказала Анна своему отражению в оконной раме. – На тебя похожа. И на меня. Я даже взгляд этот знаю – мой собственный.
Анна устало провела ладонью по лицу. Ей обычно не плакалось, а тут что-то набрякло внутри, против воли, тяжёлое, неповоротливое, горячее. Грустное, как та самая русская неизбывная тоска, над которой всегда смеялись в Париже.
- Я наверняка говорила, что она была моим главным страхом. Боггарт – собственная дочь, - на самом деле, почему-то прямо сейчас Анна не может вспомнить, что она говорила или не говорила Долохову. Их эти новые отношения только и состояли, что из ментальной магии и разговоров. А в сухом остатке было вот это: он на диване со своим привычным хлыстом из слов, а она здесь, у окна, как будто опять прикидывает, куда бы ей сбежать.
- Я зря полезла в твою голову, Антон, - не оборачиваясь к нему, говорит Анна. – Отметь себе ещё, что ты прав, что мы всё просрали вместе, что я родила её и бросила, что даже я не умею и не хочу её любить, и что других детей у меня нет ровно по этой причине. Из-за неё. Хотя правильнее сказать, конечно, из-за меня. Доволен? Ты всем этим собирался меня задеть?
Мало кто в такой ситуации может вести себя «по-умному». Потому что «по-умному», строго говоря, понятие ужасно относительное. Анна даже не пытается: знает за собой и непоследовательность (потому что нельзя быть последовательной, воскреснув и воскресив мёртвые отношения), и раздражение, которого Долохов не заслужил, но ещё знает, что всё это от того, что она устала. Некрасиво, сильно, физически и морально – почти так же сильно, как тогда, когда она вообще умерла. Вот только умереть из этой жизни у неё уже не получится – надо как-то учиться её жить.

+2

15

Аня раньше никогда не рассказывала, почему в ее новой жизни у нее не было детей. Антонин предполагал, что дело в Марии и в ней самой, но не настолько критично. Тщеславно полагал, что это и был в некотором роде ее страх: завести детей и при этом не облажаться.  А тут вот оно что. Страх — это дочь. Боггарт. Однако здравствуйте.
Боггартом Долохова всегда был огонь. То самое неудачное заклинание, которое оставило на руке уродливый шрам, до сих пор не обузданный страх и воспоминание о том, как Аня сохранила этот страх в секрете от его отца. Огонь был страхом логичным: что-то, принесшее адскую боль, негодование, обиду, в некотором роде даже поражение перед любимой женщиной, которая нашла в себе силы помочь ему, пусть даже тем дурацким Петрификусом.
Дочь — боггарт странный. Особенно для человека, который осознанно принял решение из жизни этой дочери буквально умереть. Чего бояться? Что она когда-то узнает страшную правду? Из жизни умирают без страха, в смерти, конечно, страх есть и будет всегда, но не в такой осознанной смерти. И не в таком осознанном человеке.
— Я не собирался ничем тебя задевать, Аня, — устало выдохнул Антонин. — Мне кажется, эту стадию мы прошли еще в первом браке.
Долохов не помнил Аню плачущей. В их отношениях было достаточно ситуаций, когда можно было просто пустить слезу, разрыдаться навзрыд, зареветь от обиды, боли — да вообще почти каждый день можно было так провести. Но его жена себе такого никогда не позволяла. Сложно сказать, было ли это силой воли, желанием никогда ему не сдаваться, чем-либо еще или всем вместе — но Аня никогда не проронила ни слезинки, даже тогда, когда вообще-то стоило.
И вот сейчас она стояла у окна, и Антонин впервые услышал эту характерную дрожь в голосе, когда очень-очень нужно держаться, но держаться сил уже нет, нет уже, по всей видимости давно, но поняла она это только сейчас. Долохов встал и подошел к ней, обнял со спины. Осторожно, некрепко и ненавязчиво. Не так как будто говорил, что никуда ее, например, не отпустит, как это обычно бывало. Забавно. Когда успело появиться это «обычно», если обнял он ее впервые за всю жизнь пару месяцев назад. Но обнимать ее казалось намного более правильным, чем просто продолжать разговаривать и как обычно цеплять друг друга по мелочи и не только.
— Ты, конечно, как обычно скажешь, что я мудак, — Антонин перехватил ее чуть крепче, потому что Аня привычно дернулась в знак протеста. Не так сильно, как обычно, конечно, но не менее привычно. — Но, может быть, хватит пытаться наладить то, что не налаживается? Ты сама сказала, это сломанный алгоритм. Можем, конечно, попытаться разобраться для разнообразия в твоих страхах, но ты уверена, что стоит? А то еще потом захочешь с ней встретиться, а что-то не готов к такому повороту событий.

+1

16

Первый брак, второй… На самом деле они попали в замкнутый круг. Давным-давно. В Париже в сорок четвёртом, когда кому-то из них – наверное, ей – пришло в голову, что из их брака может что-то получиться, если просто поговорить. Так ведь и советуют разумные родители своим детям, правда? «Ты поговоришь с ним», сказала ей тогда мать, «и поймёшь, что он отнюдь не плохой мальчик». Когда отнюдь не плохой мальчик несколько лет спустя вколачивал в её тело своего ребёнка, Анна вспоминала это. Только не то, что мать говорила, а как. Сочувственно, понимающе и ещё – окончательно. Так, чтобы дочь не решила, что из брака есть какой-то обратный путь: цивилизованный развод, одиозный скандал или хотя бы – смерть.
Теперь Анна даже не помнила точно, хотела ли она когда-то в самом деле умереть. Наверное, тысячу раз. В Дурмстранге, например. Каждый раз, когда думала, что Долохов притащил её сюда как собаку на поводке, чтобы не сбежала ещё раз, и так и не понял, почему она вообще пыталась бежать. Или тогда, когда стало ясно, что у них – хотя нет, не у них, а у неё – будет ребёнок. И приблизительно каждый день после, пока маленький спрут распутывал в её животе свои щупальца, оплетая всю её жизнь и готовясь утащить её в непроглядный мрак. Отнюдь не плохой мальчик.
Нет, неплохой.
И от этого ей хотелось умереть уже потом, в Бостоне. Почему-то она приучилась за годы брака упрямо верить в то, что её муж – неплохой человек. Может быть, не самый хороший, конечно. Наверняка не самый, потому что в том же самом мире, что Антонин, существовали папа Теглёв и Арно Рюэль, но и не самый плохой. Анна приучилась верить, – иногда, как стало ясно совсем недавно, даже за них двоих, - что Антонина было рано списывать со счетов, как это настойчиво делал его отец. И поэтому, из-за этой странной, в Бостоне уже ничем не обоснованной, веры Анна продолжала надеяться, что её отнюдь не плохой мальчик догадается, что она не мертва. Почует. Говорят же, что если любят, то что-то особенное чувствуют. Долохов иногда вёл себя так, будто её любил. И она иногда вела себя так, будто его любила. Только это не помешало им проклясть друг друга и друг от друга избавиться. Чтобы жить другую, правильную, нормальную жизнь, merde! Не эту. Не эту жизнь снова!
Когда вокруг неё сомкнулись чужие руки, Анна инстинктивно дёрнулась в знак протеста. Протестовала Долохову из прошлого, который взялся за неё, чтобы что-то доказать ей, себе и мёртвому уже Арно Рюэлю. И Долохову, который не догадался, – некромант, как же, - что она не мертва. И Долохову, который появился в её жизни тогда, когда она уже очень много лет перестала его ждать, потому что её жизнь наконец-то стала нормальной. Хуже того, в этой жизни он появился не один, а с их дочерью. И что теперь? Доволен теперь, Антон?
- Может быть, хватит, - устало согласилась Анна и запрокинула голову, чтобы положить её Долохову на плечо. От Долохова становилось тепло спине, и тепло было каким-то странным, домашним, но им двоим совершенно не подходящим. Но было хорошо, и с этим было так глупо спорить, что Анна даже накрыла сжимавшие её руки своими, чтобы Долохов понял, что можно больше её не держать так, как будто он опять собирается потащить её в Дурмстранг, как сорвавшуюся с поводка собачонку. Потому что теперь он никуда не сможет её потащить. Потому что теперь он даже с места сдвинуть её не сможет, если она не захочет.
- Может быть, это мы – то, что не налаживается, а, Антон? – тихо спросила Анна и прикрыла глаза. – Может быть, это мы – сломанный алгоритм. Первый брак, второй. Первая жизнь, другая… Зачем ты пришёл и всё перепутал? Почему я сюда пришла?
Вопросы повисли в воздухе неприкаянными: Анна кожей почувствовала, что они никак не влезли в пространство, которого между ними осталось всего ничего. Слова остались висеть в воздухе, Антон не разжал рук, она не заставила его это сделать. Замкнутый круг. И хуже всего в нём было то, что он ощущался правильным. Так ведь и было задумано – их будет двое, только двое. Они будут любить друг друга, как умеют. Тащить друг друга, как умеют. Их будет двое, а вокруг будет целый мир.
Анна мягко надавила на сцепленные у нее на талии в замок ладони Долохова и повернулась к нему лицом. Положила руки ему на плечи – мягко и не настойчиво, просто чтобы Антон понял, если по-другому не дойдёт, что в замкнутом круге их будет двое. Их всегда двое. С августа сорок четвёртого года.
- Как мы дальше будем жить, Антон? – тихо спросила Анна, глядя ему в глаза. – Как мы будем жить, когда я уйду от Каунтера? Вот так?
Никогда в жизни раньше Анна бы не задала ему этот вопрос. Разве Долохов мог знать, как им жить дальше? Он так настойчиво прикидывался в молодости, что знает всё на свете, что всем вокруг было очевидно, что о жизни он не знал если не совсем ничего, то уж точно знал поменьше многих. А теперь спросить показалось справедливым: они же никогда не готовили себе ни лёгкой жизни, ни счастливой. Но опять готовили какую-то, которую им предстояло – иного слова не подобрать – прожить вместе.

+1

17

А как дальше, а как сейчас, а как потом, а вот эта твоя Метка, а наша дочь, а что дальше, а зачем, а почему, а что будет, когда я уйду от мужа — хорошо хоть уже не «если» и на том спасибо, Аня. Она постоянно словно бы пыталась найти себе пути отхода, хотя, блять, ну куда уже, ты один раз уже умерла, других путей отхода уже не будет. Антонин в какой-то момент перестал отвечать на эти и схожие ее вопросы, потому что ответ всегда был один и тот же, и Аня продолжала к нему приходить, приходить все чаще, оставаться дольше. Интересно, ее муж сам еще не собрал ее вещи, или он совсем домовик?
— Ты знаешь ответ на этот вопрос и на множество других, потому что ты мне его задаешь каждый раз. Прекращай этим прикрываться. И… — «прекрати вырываться» хотелось ему сказать, но вместо этого лишь ослабил хватку и поцеловал в висок. Куда уж ее теперь держать, не удержит же. И именно поэтому Долохов продолжал удивляться Аниным вопросам: она же могла уйти вообще в любой момент времени и не возвращаться. Зачем тогда спрашивать, зачем она делает, если она продолжает? В их отношениях, конечно, с самого начала отсутствовала логика, но спустя столько лет-то уж можно как-то ее применить.
— И я хуй знает, как мы будем жить. Когда я знал, ну или думал, что знал, все пошло по пизде. Так что я предпочитаю не знать и жить. В конце концов мы можем хотя бы сейчас уже перестать планировать? Нас это ни к чему не привело: ни к хорошему, ни к плохому, скорей, в какое-то беспросветное «никуда». В твою смерть, например. Нахуй надо. Надо жить.
Будь это их первый брак, Аня наверняка бы остро и зло пошутила. Как это так Антонин Долохов, великий Антонин Долохов, преподаватель некромантии в Дурмстранге и тупой муж не знает, как им быть дальше.
Хотя как-то такой разговор у них уже был. Когда Антонин признался, что не знает, что происходит, хотя на самом деле надо было просто сразу сказать «Аня, я в тебя влюблен». Хотя, оглядываясь назад, Долохов понимал, что тогда он бы такого никогда не сказал. Тот юный мальчишка с ненормальными и непомерными амбициями не мог такого сказать, потому что в его картине мира не существовало каких-то сильных эмоций в принципе, а влюбленность или любовь — тем паче.
Да и в нынешней картине мира вроде бы тоже это не вписывалось до февраля этого гребанного года. А теперь он стоит у окна, блять, обнимает жену, это что вообще, и затирает ей, что не надо наконец планировать их жизнь, а надо ее проживать. Умирать из жизни они уже попробовали, теперь осталось пожить что ли. Вторых шансов уже не будет, тем более с его новой «работой».
— А даже если и сломанный алгоритм, то только друг об друга, — Долохов улыбнулся. Как мог. По-долоховски. Не умел он улыбаться, но почему-то показалось, что это будет неожиданно уместно. — В конце концов мы сами с тобой это наворотили еще в сорок четвертом.
Но что-то все равно было не так. Казалось бы, столько уже проговорено за последние месяцы — столько, сколько они не проговорили за шесть лет, что пытались быть вместе, и столько, сколько, наверное, Антонин не сказал за всю свою жизнь. Но что-то все еще было не так. Аня все еще к нему приходила, но всегда уходила. В уравнении с мужем «если» давно сменилось на «когда», но за эту черту она все никак не могла переступить. Что же сейчас-то не так. Конечно, если оценивать опять же логически — или хотя бы попытаться — то все было довольно просто и утыкалось в их общее прошлое, ее смерть, их, сукаблять, дочь, его Метку, ее работу в Министерстве и во что только не утыкалось, включая их самих. Но было что-то еще, о чем Аня молчала всю дорогу, продолжая задавать вопросы, колупать его сознание, открывать давно закрытые двери его подсознания, доставать его глубинные и очень глубинные страхи, но было же…
Антонин решил задать вопрос, который для него самого был неожиданным, но отчего-то очень правильным. А вдруг попадет в точку.
— Аня, чего ты боишься на самом деле? Я не про боггарта, не про дочь, не про себя. Что спрятано у тебя за самой дальней дверью?

+1

18

Когда-то давно, когда ее живот становился как будто с каждым днем все больше и больше, тяжелея от нежеланного, нелюбимого, омерзительного ребенка, Анна мечтала, чтобы Долохов вернулся домой и принес утешение. Потом она поняла, что Долохов и утешение были понятиями настолько трудно совместимыми, что можно было смело сказать – чуждыми друг другу. А потом она перестала нуждаться в его утешении, потому что научилась справляться сама и с одинокими утрами, когда сколько ни лежи в постели, все равно придется вставать и нести свое большое, тяжелое тело в мир за пределами спальни; и с днями, забитыми никому не нужными приготовлениями к никому не нужному рождению никому не нужного ребенка; и с вечерами, когда Анна наконец оставалась одна и со временем поняла, что и не хотела быть ни в чьей компании. Даже в его. Особенно в его, потому что Долохов никогда не приносил утешение. Долохов нес только вечный бой, противостояние и боль. Все, что в конечном счете, когда-то давно Анна носила в себе, а потом выносила, родила и забыла.
Забавно и странно, что с годами стало казаться, что все это они «наворотили» сами. Но ведь это не правда, Антон. Ты тоже знаешь, что это не правда. Мы не выбирали друг друга, нас выбрали друг другу. Может быть, если бы мы познакомились лет через пять-шесть после школы, сами, все было бы иначе. Но, вероятнее всего, ничего бы не было вообще: ты был бы таким же строгим и недружелюбным, а у меня не было бы ни малейшего повода взглянуть на тебя второй раз. Все «это» наворотили за нас. Просто так получилось, что никто из нас почему-то не хочет – или не может – с этим расстаться.
Анна вздохнула.
Когда-то давно ей хотелось, чтобы Долохов принес утешение. Чтобы думал ради них двоих, а не только ради себя. Чтобы хотя бы пытался решить, что делать с их общей жизнью, так, чтобы хорошо было не ему одному, а им обоим. И вот теперь он притащил это утешение, как тяжкую ношу: прижимал ее к себе, целовал в висок, неумело улыбался и все нес какую-то чушь, которая ему, наверное, казалась страшно проницательной и меткой. Правда-то в том, что ты опять идешь наугад, Антон. Ты всегда думаешь, что у тебя есть план, но на деле ты так и живешь «хуй знает, как будет». Ты всегда предпочитал не знать, а жить, просто ты не всегда мог это признать. Это раздражало. Вот по этому она не скучала ни капли.
Но Долохов хотя бы пытался, и от него было по-прежнему так же тепло и почему-то спокойно, как когда-то давно, когда ни в каком утешении от Долохова Анна еще не нуждалась, и им обоим казалось, что вся жизнь у них впереди. Вот в этом и проблема. Именно в этом.
- За самой дальней дверью то, что ты и так знаешь, Антон, - негромко сказала Анна, не избегая его взгляда. – Что жизнь на самом деле всегда одна.
Она помолчала, всматриваясь в лицо Долохова и выискивая в нем что-то, чему пока не было названия. Его Метка, их дочь, его жизнь, ее жизнь… Все так запуталось, что Анна стала опасаться, что однажды, когда она посмотрит в зеркало и ее взгляд встретится со взглядом отражения, она поймет, что снова хочет сбежать, потому что жизнь с Долоховым у них никогда не получалась – хоть по плану, хоть экспромтом.
- Когда я сбежала от тебя, я была молода и у меня ничего не было. Ничего, кроме того, что я на самом деле очень хотела забыть. А теперь у меня есть имя, профессия, должность. Есть целая жизнь, которая прошла без тебя, с совершенно другим человеком, и была, нравится тебе это или нет, очень счастливой. Я не могу умереть из нее. Я не могу сбежать. Я не хочу думать о том, что когда-нибудь твоя метка, - рука Анна скользнула по предплечью Долохова и накрыла бледную метку, - заставит меня выбирать. Но больше всего я боюсь… по-настоящему боюсь, Антон… что я захочу сбежать. Потому что я знаю, что я смогу, если захочу. Я очень хорошо умею вычеркивать из жизни все, что не хочу повторить. Я боюсь того, что когда-нибудь мне захочется перечеркнуть нашу жизнь еще раз, потому что мы с тобой не особенно чтобы меняемся. И при этом… при этом меняемся очень сильно. Я вот изменилась. А теперь боюсь, что осталась прежней.
Анна замолчала и тут же пожалела, что вообще заговорила. Долохов никогда не был похож на человека, который умеет давать советы о жизни. Советы у него получалось раздавать разве что о смерти и то – исключительно за преподавательскую зарплату. Раньше они никогда не говорили друг другу о том, чего боятся, и иногда Анне казалось, что в этом и заключалась проблема того их брака. А иногда казалось, что как раз это было меньшей из их проблем.

+2


Вы здесь » Marauders: stay alive » Завершенные отыгрыши » [24.03.1978] a time to tear and a time to mend


Рейтинг форумов | Создать форум бесплатно